Перейти к основному контенту

Ну, нашел ты петушиное слово, так молчи!

Гасан Гусейнов
Гасан Гусейнов RFI

Доктор филологических наук Гасан Гусейнов размышляет об острой необходимости в петушином слове-заклинании, особенно, когда дела идут наперекосяк.

Реклама

Судьба Евгения хранила:
Сперва Madame за ним ходила,
Потом Monsieur ее сменил.
Ребенок был резов, но мил.
Monsieur l’Abbé, француз убогой,
Чтоб не измучилось дитя,
Учил его всему шутя,
Не докучал моралью строгой,
Слегка за шалости бранил
И в Летний сад гулять водил.

Когда мы в 152-й московской школе учили наизусть первые строфы «Евгения Онегина», в классе были, конечно, разные дети. Большинство, пожалуй, воспринимало эти слова о «ходивших за ребенком» мадам и месье как пустой звук. Сам я принадлежал к социальному слою, который не мог позволить себе частного учителя для ребенка. До переезда к метро «Аэропорт» мы в конце 1950-х-начале 1960-х жили в коммуналке на Ломоносовском проспекте, и у нас во дворе за кинотеатром «Прогресс» были группы, за которыми присматривали мадам, и куда родители за небольшую мзду сдавали детей. У нас были знакомые семьи, в которых жили настоящие няни. Няни эти были, как правило, из совсем простых людей, языков никаких не знали, но детей по-хорошему баловали. Некоторые родители жаловались, что никак не могут найти для чада действительно хорошего дядьку с английским языком, чтобы как у Онегина. Потому что сам-то Monsieur l’Abbé «убогий» в том смысле, что ему — по бедности и, может, увечности — приходилось заниматься с мальчишкой, от которого он, как теперь бы сказали, «дистанцировался», или, по-русски говоря, держался на расстоянии — уходил в общественные места и не сильно ругал за какие-то выходки.

Но это устойчивое словосочетание «француз убогой» застряло в голове навсегда. Вернувшегося в Москву из первой в жизни поездки в Париж в 1989, кажется, году товарищу, а было нам уже сильно за тридцать, кто-то из нас спросил: «Ну что, француз убогий, вернулся?» Товарищ, конечно, не обиделся. В этом вопросе была сентиментальная нежность, и только. Не обиделся, но в очередной раз подумал: «А чего ж я, в самом деле, вернулся, дурак? Тоже мне, Маяковский: «Я хотел бы жить и умереть в Париже, если б не было такой земли — Москва!»

Но Москва, свободная Москва, тянула к себе, потому что лет за пятнадцать привыкли: медленно, но меняется язык, жизнь, человек. Прежнее убожество выходит на свет и должно постепенно уступить место новому. Нет-нет, не новому убожеству, а новому прекрасному и богатому сосуществованию свободных людей. Осталось только найти петушиное слово, и люди станут добрее и разумнее, соседние народы заживут по-братски, как кролики. Но где это петушиное слово? Вместо рынка, говорят, получился базар. Вместо демократии — демокрадия или дерьмократия. А потом и вовсе чекисты вернулись к власти. И вот двадцать лет сами ищут петушиное слово, запрещая все обидное и неприятное. Если язык и подводит, то кто ж к нему прислушивается? Ведь слова не имеют значения. Все относительно. Ты, главное, слушай сюда и не отводи глаз, когда я с тобой разговариваю, если не хочешь вернуться к убожеству и нищете.

Вообще, задумываясь об убожестве собственной жизни или, например, словаря, или способа общения с людьми, снова и снова понимаешь природу языка: мы боимся сказать то, чего не хотим, чтобы не накаркать, но боимся мы произнести и то, о чем мечтаем, чтобы не сглазить.

Получается, лучше промолчать? Молчанье — золото? Слово — серебро?

Золото разве что в одном смысле — с которым почему-то связано русское слово золотарь — человек, вывозящий в бочке нечистоты. Почему именно этим словом называлась эта старая, архиважная, но почему-то не очень уважаемая профессия?

Есть у языка, у всякого языка, такая особенность: он берет из языка чужого какое-то слово и приспосабливает его к своим правилам для описания не существовавшего прежде явления или вещи.

Например, русский язык изготовил «малахольного» из греческого меланхолика, или «ерника» из греческой иронии, или «прохвоста» из немецкого профоса. Из какого слова получился «золотарь», знаю, но не скажу, потому что как раз сегодня забыл! Вспомню — отчитаюсь. Многим обидно будет, потому что слово — немецкое, в шутку переделанное на Москве в середине XIX века и, к большой обиде золотых дел мастеров, вытеснившее старое значение слова «золотарь»=«ювелир».

Однако, вернемся к нашему убожеству. Почему оно не любит попадать на свет? Потому что обидно. Обидна ведь не сама голая очевидность. Как у Андерсена в «Новом платье короля», обидно, что тебе приходится встретиться взглядом с другими такими же как ты, и понять, что дело ваше раскрылось.

А не раскрыться оно не могло вот по какой причине.

Все самое важное во всех языках не свое, а заемное. Французы, например, свою «речь» взяли у греков. Греки свой алфавит взяли у финикийцев, «трагедию» позаимствовали у хеттов, а «миф» — у египтян, потом уже раздарив эти слова младшим европейским языкам. Среди таких древнеегипетских слов, которые греки сначала взяли у египтян, а потом, отшлифовав, подарили остальному мира, — фармацевтика и связанное с нею представление о «козле отпущения», или, в греческом варианте, «человеке, которого терпят в обществе, чтобы в случае чего пожертвовать им для избавления от несчастий». Возможно, первоначально этот «фармак» был колдуном или шаманом, варившим свое горькое лекарство для общины. Когда лекарство переставало действовать, колдуна отправляли в расход, побивали камнями или, в хорошем для него случае, прогоняли из города.

С развитием цивилизации из таких колдунов стали образовывать научные институты и университеты, чтобы они там работали, варили зелье от разных общественных болезней. А самым крутым разрешалось искать петушиное слово. У каждого поколения оно свое. Бывает так, что целая жизнь проходит, а слово петушиное все никак не находится. А оно очень нужно, остро необходимо. Особенно когда дела в городе пошли не в ту сторону, когда младшие не хотят слушать старших, не верят в твоих старых богов, а главное — словам твоим не верят.

Бегут к главному Сфинксу сурки ученые, несут слова золоченые: «замочим в сортире», «замучаетесь пыль глотать», «национальный проект», «мертвого осла уши», «вертикаль власти», «суверенная демократия», «вежливые люди», «синергия импортозамещения».

И тут вдруг из подворотни аль из пещеры какой появляется городской шут и нытик, лет тридцать бубнивший что-то себе под нос, и шепотом, глубокой ночью, кидает записку соседям: «Тяжко вам, бедолагам, внимать этому клоачному, убогому языку, который варят для вас сурки ученые. Ушел под воду град Китеж, неужто и граду Шиесу утонуть?»

Царь велел шамана швабрами отколошматить, чтоб другим неповадно было. А к себе призвал ученого Monsieur l’Abbé со товарищи.

— Ну что, товарищи Мусью, давайте на месте этой пещерной и околпачившей наш богоносный народ американской Википедии, распахнем сфинктеры Большой Энциклопедии. Нормативной, строгой, чтоб до самой глубинки правда понеслась. Чтоб то, что утром съели в столичных дворцах, уже к вечеру, скажем, 2024 года доставили, к примеру, прямо в Шиес!

Но молчат Monsieur l’Abbé со товарищи. Не рады они, что шут гороховый нашел и выдал врагу петушиное слово. Самим противно до ужаса, но и пенделя дать шаману проклятому не хотят: ходил там, понимаешь, по клоачным закоулкам, материалы собирал, такого тронешь — только вони еще больше будет.

Сидят во дворце и смотрят друг на друга, отклячив зады на дорогих табуретах, — кто кого околпачит, кто кого отклоачит.

Потекли минуты «вечной» ленинградской «гармонии» имени товарища Достоевского, о которой на берегу Мойки спрашивал в «Бесах» Кириллов у Шатова. Но клоачники ничего не знают об этом разговоре.

selfpromo.newsletter.titleselfpromo.newsletter.text

selfpromo.app.text

Страница не найдена

Запрошенный вами контент более не доступен или не существует.