СЛОВА С ГАСАНОМ ГУСЕЙНОВЫМ

Пир во время чего?

Портрет А.С. Пушкина. Бумага, акварель. Художник: Пётр Фёдорович Соколов
Портрет А.С. Пушкина. Бумага, акварель. Художник: Пётр Фёдорович Соколов © Всероссийский музей А.С.Пушкина, Санкт-Петербург

У Александра Сергеевича Пушкина были особые отношения с холерой. Имея возможность жить уединенно, а если переезжать с места на место, то не рискуя сталкиваться с толпой, он все же был и суеверен, и чуток к настроениям, как теперь бы сказали, всей толщи общества — от крестьянских низов до аристократических верхов. В силу особенностей российского рабства, известного как крепостное право, а также самодержавия, для которого и личные права дворян были более или менее пустым местом, Пушкин подчинялся всей этой системе в жизни, но вырывался из нее в стихах.

Реклама

Своим крепостным он, по собственным словам, проповедовал с амвона, что холера — это божья кара за неуплату оброка. А своим друзьям советовал не поддаваться хандре, дабы те не забыли, что оставшиеся в живых непременно выпьют за помин души умерших. Пушкин, стало быть, понимал, отчего холопы склонны к мрачному бунтарству, а люди хотя бы отчасти свободные нуждаются в веселье.

Помогала ему при этом та самая «всемирная отзывчивость», которую Достоевский назвал однажды «способностью Пушкина перевоплощаться в другие национальности». Особенно легко русский поэт перевоплощался в француза: едва ли не все главные философские, любовные письма его, как и отчеты о состоянии дел во время холеры, написаны по-французски — и Прасковье Александровне Осиповой, и Наталье Николаевне Гончаровой, и Александру Христофоровичу Бенкендорфу. Стиль французских писем — щегольской и дерзкий, стиль русских — грубоватый и чувственный.

Это пребывание в двух национальных шкурах принуждает Пушкина в сентябре 1832 года так объяснить историку Михаилу Петровичу Погодину задачу газеты, которую разрешил издавать поэту государь император:

«Одно меня задирает: хочется мне уничтожить, показать всю отвратительную подлость нынешней французской литературы. Сказать единожды вслух, что Lamartine скучнее Юнга, а не имеет его глубины, что Béranger не поэт, что v. Hugo не имеет жизни, то есть истины; что романы A. Vigny хуже романов Загоскина; что их журналы невежды; что их критики почти не лучше наших Теле-скопских и графских. Я в душе уверен, что 19-й век, в сравнении с 18-м, в грязи (разумею во Франции). Проза едва-едва выкупает гадость того, что зовут они поэзией».

В другом письме Пушкин бранит за «вычурность (marivaudage)» Бальзака.

У Вероники Долиной есть песня «Не пускайте поэта в Париж», в девятнадцатом веке к ней задним числом прислушались, и Пушкина, например, не пустили. А то ведь, чего доброго, русская поэзия осталась бы без солнца, а французская прозаическая колесница девятнадцатого века получила бы пятое колесо к Стендалю, Шатобриану, Мюссе и Флоберу.

Из слов Пушкина о французской литературе ясно, почему английскую национальность Пушкина читатель познаёт больше по-русски, чем по-французски.

И запертый на карантин в Болдино, и оправдываясь перед Натальей Николаевной, что в разгар эпидемии кусачей холеры заехал в имении Голицыной, якобы, уточнить, как обстоят дела с открытием дороги на Москву, Пушкин то и дело рассуждает вслух, как же относиться к опасному поветрию.

Теряя близких друзей, умерших от холеры, он то хорохорится, то впадает в целебное уныние:

«Знаю, что не так страшен черт як его малюют; знаю, что холера не опаснее турецкой перестрелки — да отдаленность, да неизвестность — вот что мучительно».

Написанные в это время вещи — от «Гробовщика» до «Пира во время чумы» — свидетельства того, что главным было для него найти средство от неуверенности, неуравновешенности, даже паники. Вдруг оказалось, что в наступлении смерти нет обычного порядка, что она — кусачий зверь, который своими острыми зубами готов схватить всякого, и очень стремительно. Как же подготовиться к весьма вероятной встрече с этим зверем?

У Пушкина уныние стало топливом для творчества. Если даже свой французский язык он превращает в инструмент для развенчивания французской литературы, то что же говорить о любовной лирике, которая тем глубже, чем дальше поэт от предмета своей любви.

Подлинного равновесия между страхом перед холерой и самообладанием Пушкин достигает в «Пире во время чумы» — переведенной с английского драматической поэме.

В написанной тогда же заметке «О холере» Пушкин вспоминает, что «азиатцы» на Южном Кавказе избавляются от страха перед чумой, «полагаясь на судьбу и известные предосторожности». Ему хочется добиться «истинного мужества», но приходится остановиться на ступени «легкомысленного бесчувствия»: именно так Пушкин понимает фатализм своих «азиатцев». Но как же подняться хоть на ступеньку выше и над фатализмом, и над тоской от необходимости прятаться от людей, лишь бы не подцепить заразу и не утратить возможность наблюдать за всем происходящим, не став его жертвой. И вот — находка.

«В моем воображении, — пишет Пушкин, — холера относилась к чуме, как элегия — к дифирамбу». В «Пире во время чумы» Пушкин создает как раз такой дифирамб — гимн чуме, который — хоть несколько строк из него — знает наизусть каждый грамотный русский:

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении Чумы.

*

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

Собравшиеся под сенью этого последнего наслажденья — стихами, вином, взаимным состраданием по ушедшим — прогоняют явившегося к ним священника, который укоряет Вальсингама за веселье вместо траура.

Но Пушкин, в обыденной жизни, бывало, и набожный, и суеверный, уже проникся духом загадочного, таинственного веселья, которое словно стеной охраняет его самого и его читателей от окружающего мрака.

В одном из писем Прасковье Осиповой начала ноября 1830 холерного года, также написанном по-французски, Пушкин называет себя «неверующим в счастье» (l’athée du bonheur), он признается, что путеводными для него остаются слова о рае и вечности, сказанные Франсуа Рабле — «великое может быть». Но, как всегда у Пушкина, чтобы увидеть источник света, солнечный день, приходится ночью обняться со скелетом. Полвека назад я прочитал о смысле этих ночных объятий со скелетами Адрияна Прохорова гениальную статью о «Гробовщике» Сергея Георгиевича Бочарова.

Мне несказанно повезло в жизни — я не раз и не два прокладывал с тех пор неблизкий пеший путь от Старой Басманной к Большой Никитской — тот самый путь, каким проследовал герой повести Белкина, гробовщик, переехавший со своим скарбом и двумя дочерьми в желтый домик, где с ним впоследствии и произошло событие в духе, скорее, Эдгара По, чем Шекспира или Вальтера Скотта, о которых с восторженной иронией пишет Пушкин.

Если проливать слезу, то за пиршественным столом, если поминать ушедших, то веселой историей, если сострадать чужому горю — то радуясь тому, что еще способен на это. Потому что тех, кто уплывает в изделии Адрияна Прохорова, ждет «великое может быть». А от оставшихся вовсе не требуется душить тоской старых друзей.

РассылкаПолучайте новости в реальном времени с помощью уведомлений RFI

Скачайте приложение RFI и следите за международными новостями