СЛОВА С ГАСАНОМ ГУСЕЙНОВЫМ

Достоевский: не понять французу нашего вранья

Василий Григорьевич Перов — «Охотники на привале»
Василий Григорьевич Перов — «Охотники на привале» © ru.wikipedia.org

Это было в 1873 года, почти сто пятьдесят лет назад. В 1973, когда я это впервые прочитал, этому тексту было сто лет. Теперь он является мне по-новому. Ни один русский писатель не размышлял об этом предмете больше, чем Достоевский. Но ни один русский писатель не добился на этом поле большего успеха, чем Федор Михайлович Достоевский.

Реклама

Но начать нам придется все же с одной из самых поразительных записей в «Дневнике писателя» под скромным названием «По поводу выставки». Пока размышлял об ее смысле, почти выучил наизусть.

Начинается все с того, что Достоевский сетует на непонимание, которое, как опасается писатель, ждет выставка И. Е. Репина, открывающаяся в Вене или в Париже. Достоевский прямо с этого и начинает, что, мол, в Европе начинают узнавать русских художников, но сомневается, поймут ли их.

Достоевский погружается в воспоминания своей молодости, и некоторые сентиментальные слезы затуманивают обычно ясный и безжалостный взгляд. Он вспоминает, в частности, как Иван Сергеевич Тургенев помогал мужу Полины Виардо, знаменитому и тонкому переводчику, воссоздавшему на французском языке «Дон-Кихота» Сервантеса, перевести на французский «нашего Гоголя». Как все тогда, пишет Достоевский, Тургенев преклонялся перед Гоголем, да и французский язык для них обоих — и для Тургенева, и для Достоевского — что родной. Но вот публикует Виардо свой перевод Гоголя на французский язык, а от Гоголя там ничего не осталось. Нешто может европеец нашего Гоголя понять? Того, которого понимает Тургенев, а передать это понимание господину Виардо не может.

Не будем забывать, что Достоевский пишет все это после посещения картинной галереи. Он размышляет о писателях и писательском труде, переносясь душой куда-то за полотна. «Любите живопись, поэты» скажет через несколько десятилетий Заболоцкий, а Достоевский и так это знает. Но даже и тут сомневается, что художник из России может быть понят холодным вычислительным глазом европейца.

«Словом, всё характерное, всё наше национальное по преимуществу (а стало быть, всё истинно художественное), по моему мнению, для Европы неузнаваемо».

Здесь Достоевский, пожалуй, проговаривается в первый раз, заявляя, что истинно художественное сугубо национально. Дальше он там покалывает стрекалом обиды самого Тургенева, которого и переводят поболее, чем других русских писателей, на французский да немецкий, но даже и переведи они хоть «Рудина», чуть ли не самую немецкую вещь Тургенева, а все равно ведь не поймут!

«Главная суть дела останется совсем даже неподозреваемою». «Записки же охотника» точно так же не поймут, как и Пушкина, как и Гоголя».

Вывод из всего этого самый неутешительной: «Всем нашим крупным талантам, мне кажется, суждено надолго, может быть, остаться для Европы совсем неизвестными; и даже так, что чем крупнее и своеобразнее талант, тем он будет и неузнаваемее».

А что же мы-то сами, предупреждает наш вопрос Достоевский? Может быть, и мы не способны понять другого, понять чужого? А вот и нет, считает ФМД. Мы как раз очень даже способны на это.

«Мы на русском языке понимаем Диккенса, я уверен, почти так же, как и англичане, даже, может быть, со всеми оттенками; даже, может быть, любим его не меньше его соотечественников. А, однако, как типичен, своеобразен и национален Диккенс! Что же из этого заключить? Есть ли такое понимание чужих национальностей особый дар русских пред европейцами?»

Достоевский признает, что этот дар есть. Он даже находит, что в этой склонности русских подражать иностранщине есть что-то опасное для национальной психеи. А вот иностранец, даже и поставивший себе целью изучение России и русского языка, непременно уедет из России без достаточного понимания этой страны. Нет, что-то он, конечно, поймет и даже переведет на свой европейский язык что-то существенное. Но что-то главное, считает Достоевский, непременно упустит.

Можно сказать и резче: что-то обидное, тщательно скрываемое и потому обидное для русского общества, обнаружит и опубликует, а что-то сокровенное, но не понятое, непременно пропустит и упустит. Прямо тютчевские сточки припоминает Достоевский:

Не поймет и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В красоте твоей смиренной.

Но есть ли в словах Достоевского, помимо некоторого национального чванства и национальной обиды, что-то такое, что позволяет лучше понять его самого как писателя? Или, повернем вопрос иначе: какой же вывод делал для себя Достоевский из этих своих воспоминаний о языке, родившихся из созерцания картин?

В некотором смысле Достоевский дал здесь ключ к тому, как надо писать русскому писателю, чтобы стать понятным Европе. Как ни крути, а задачу эту он все-таки ставит. Раз мы так обезьянничаем, «так изо всех сил таращимся доказать, что мы Европа», значит, придется смириться с тем, что европейцы будут нас на эту европейскость проверять с гадливостью выбирающего товар покупателя. Достоевский не знает, но такие же вопросы задавали о себе самих и о Европе задавали себе, например, и немцы.

Но как же научился писать Достоевский, чтобы прорвать этот заговор непонимания? Как добился он того, что теперь немцы и французы понимают его, Достоевского, лучше, чем русские? И с каждым годом понимают все лучше — ведь на эти языки чуть ли не раз в пять лет его переводят и переводят, а русские всё хуже понимают написанное в 19 веке.

А вот как — по возможности отказаться от той этнографической специфики, которая может заставить писателя понравиться своему читателю, заставить быть признанным читателем за своего, приютного и домашнего. А ради этого нужно учиться у других, у иноземцев, а потом, может быть, и отвернуться от своих учителей. Вот и Достоевский учится у Диккенса и Гюго, а вовсе не только у Гоголя. Но из лозы русского языка создает он не корзинки для выставки ремесел, а прямо розги какие-то для порки своего читателя. И добивается невиданного успеха — не просто признания в Европе и в мире, но статуса писателя для писателей, учителя столь мало похожих друг на друга авторов, как, например, Альбер Камю и Акутагава Рюноске.

И еще одно важное обстоятельство. Жизнь-то одна. В зрелом Достоевском есть что-то и от Козьмы Пруткова. За двадцать лет до размышлений Достоевского о предстоящей выставке русских художников в Вене вышел «Урок внучатам»:

С ума ты сходишь от Берлина;

Мне ж больше нравится Медынь.

Тебе, дружок, и горький хрен — малина,

А мне и бланманже — полынь!

Но чтобы так наслаждаться «Медынью», Достоевскому к концу жизни пришлось позабыть немного и «Мертвый дом», и «выселение черкесов», погрузиться в тонкое, почти мазохистское эстетство пересказа содержания картин, разрешить себе презрение к европейским и иным ценителям искусства («Ну что, спрашивается, поймет в этой картине немец или венский жид (Вена, как и Одесса, говорят, вся в жидах)?«) — и все это для того, чтобы больно задеть в человеке не национальное, не племенное, а общечеловеческое.

В общем, готов приврать — как герой «Охотников на привале» — особенно понравившейся ему картины В. Г. Перова:

«Я уверен, — пишет Достоевский, — что если бы г-н Перов (и он наверно бы смог это сделать) изобразил французских или немецких охотников (конечно, по-другому и в других лицах), то мы, русские, поняли бы и немецкое и французское вранье, со всеми тонкостями, со всеми национальными отличиями, и слог и тему вранья, угадали бы всё только смотря на картину. Ну, а немец, как ни напрягайся, а нашего русского вранья не поймет. Конечно, небольшой ему в том убыток, да и нам опять-таки, может быть, это и выгоднее; но зато и картину не вполне поймет, а стало быть, и не оценит как следует; ну, а уж это жаль, потому что мы едем, чтоб нас похвалили».

РассылкаПолучайте новости в реальном времени с помощью уведомлений RFI

Скачайте приложение RFI и следите за международными новостями